Считать я, разумеется, не перестал. Это не отключается бланком.
Вот последний подсчёт, и на нём я закончу.
Для полного пути требовалось не меньше четырёхсот единиц. Сорок тысяч кошек, если переводить в ту меру, которой я мерил всё девять лет.
На кошачьи носы пришлось девять тысяч девятьсот шестьдесят три. Я добывал их руками и ловушками, покупал у мальчишек и искал в трёх деревнях. Три года и три месяца, тысяча сто восемьдесят пять дней, двенадцать ли в один конец, тридцать четыре меры зерна, должность Гуана при масле, промысел мальчишки ключника, бровь Бо Цзиня, прозвище на всю жизнь.
Ещё восемь кошачьих эквивалентов – коза и собака, из-за которых меня чуть не выгнали со двора.
Не меньше тридцати тысяч двадцати девяти кошачьих эквивалентов мне отдали люди.
Я знаю их поимённо. Могу назвать сумму по каждому, с точностью до сотой, включая тех, кто отдавал мне это между делом и давно забыл. Кроме одного человека.
В этом человеческом итоге, если разложить его по строкам, самая крупная одна: возчик Дэн, восемь тысяч семьсот. Вторая по величине – жена Дэна, двести двадцать. Дальше идёт торговый дом, потом свадьбы, похороны, дороги, обвалы, ожоги, пропавшие дети, найденные дети и вообще всё, что случается с четырьмя сотнями человек и тремя деревнями за девять лет.
Две самые маленькие человеческие строки, которые я помню, принадлежали кузнецу и Лань: по три сотых каждая.
Не меньше трёх четвертей всего, что во мне есть, – чужое. Не заработанное, не отнятое и не купленное: отданное, просто так, людьми, которые ничего за это не получили и в большинстве своём даже не заметили, что что-то дали.
Я девять лет считал, что расплачиваюсь один. Оказалось, что я всё это время был должником, и должником крупным, и единственное, что я успел за эти девять лет сделать сам, – это перестать выставлять счета.
Про ступени, чтобы закрыть и это.
Расти я не перестал. Я думал, что перестану: мне казалось, что вместе со счётчиком уйдёт и всё остальное, потому что счётчик был для меня тем же, чем для повара нож.
Ничего не ушло. Люди по-прежнему меня иногда целуют, чего я по-прежнему не могу устроить нарочно, и, судя по тому, что за восемь лет я взял ещё две ступени, начисления идут своим порядком.
Просто я их не вижу.
Это, между прочим, оказалось ровно тем, о чём мечтает всякий человек в секте и чего никто не получает: расти, не зная, сколько у тебя. Все вокруг знают свою ступень с точностью до пальца и от этого мучаются, и на площадке считают чужое, и в шестой год стояния на месте у людей портится характер.
А я не знаю и не считаю, и потому мне всё равно.
Бо Цзинь, кстати, взял седьмую в тридцать один. Позже, чем ждали, но взял, и сказал мне тогда одну вещь, которую я запомнил: «Оказывается, надо было просто перестать смотреть».
Он не знал, о чём говорит. Он вообще редко знал, о чём говорит, и при этом попадал чаще всех, кого я встречал.
Прозвище, кстати, не отвалилось. За восемь лет во дворе подросло поколение, которое уже не знает, откуда взялось слово «Целовальник». Один мальчишка сказал, что я, кажется, когда-то был при бочке.
Мастер Гэ умер через год после разбора, зимой, тихо. Его преемник не накрывал рукой мою строку и не делал вид, что не видит лишнего. К тому времени накрывать уже было нечего.
Года через полтора после закрытия счётчика Бо Цзинь на площадке при своих сказал: «Не Целовальник, а Тан Ю», и сказал он это ровно тем же тоном, каким когда-то велел младшему замолчать.
Все послушались. При нём.
Неделю двор старательно говорил «Тан Ю», и это было хуже прозвища, потому что каждый раз слышалось усилие. Потом старание кончилось само собой, и к концу второй недели я снова был Целовальником.
Прозвище держится не на смысле, а на удобстве. «Целовальник» короче, чем «Тан Ю с кухни», и определённее, чем «Тан Ю», потому что Танов в секте трое. Раньше его говорили и смеялись. Потом стали говорить и не смеяться. А теперь говорят, когда надо, чтобы я обернулся. Прозвище не отпало, а стёрлось от употребления.
Про Мо Сина, раз уж я обещал говорить всё.
Он не пострадал никак. Ревизия у него сошлась, потому что желтоцвет закрылся строкой мастера Гэ, а больше у него ничего и не расходилось. Человека из старшего дома он принял, показал книги, получил отметку «ведение образцовое» и продолжил работать.
Мы здороваемся. Он ни разу больше не позвал меня к себе и ни разу не упомянул ни счётчика, ни трёх проверок.
Один раз, года через два, он остановил меня во дворе.
– Тан Ю. Я в тот день не понял одной вещи и до сих пор не понимаю.
– Какой?
– Ты отказался, зная, чем это кончится для неё. И оказался прав, потому что кончилось не для неё, а для старика. Ты это как-то рассчитал заранее?
– Нет.
– А как тогда?
– Никак, – сказал я. – Я просто не смог открыть рот.
Мо Син подумал.
– Плохой ответ, – сказал он наконец. – Его в книгу не занесёшь.
И ушёл, совершенно, по-моему, огорчённый.
Про Бо Цзиня я, кстати, соврал бы, если бы сказал, что мы подружились. Не подружились.
Мы разговариваем, здороваемся, один раз ходили вместе в город. Он по-прежнему считает, что я поздний и что мне повезло, и я по-прежнему не собираюсь его в этом разубеждать, и на этом у нас установилось равновесие, которое обоих устраивает.
Один раз, впрочем, он сказал вещь, от которой мне стало нехорошо.
– Знаешь, что в тебе самое непонятное? – сказал он. – Ты никогда ничего не просишь. Вообще. Я за семнадцать лет не помню, чтобы ты у кого-нибудь хоть что-нибудь попросил.
– Не сложилось.
– Это не «не сложилось», – сказал Бо Цзинь. – Это нарочно.
Он, как обычно, не знал, о чём говорит, и, как обычно, попал в самую середину.
Кошек в амбаре теперь много.
Они вернулись года через два после того, как я перестал их трогать: сперва одна, потом три, потом уже не пересчитать. Гуан говорит, что забыли. Я думаю, что не забыли, а просто сменилось поколение, и нынешним никто не рассказал.
Вечером я хожу туда с миской. Они выходят все сразу, толкаются, лезут в руки и совершенно меня не боятся, потому что бояться стало некому.
Ни одну из них я не целую.
Не из принципа и не в наказание себе. Просто это больше ничего не значит, а вещей, которые ничего не значат, я стараюсь не делать: у меня был период, когда я делал только их, и я его помню.
Гуан говорит, что от них никакого толку и что мышей они не ловят, потому что я их раскормил. Гуан прав. Мыши в амбаре есть, и с ними теперь борются отдельно и другими средствами, и это, если считать по хозяйству, чистый убыток.
Я по этому поводу ничего не считаю.
Через два года после закрытия счётчика Лань уехала в Юйчжоу.
Пятьдесят лянов она собрала, и собрала честно, до последнего медяка, и я к этому не имею никакого отношения, потому что предлагал дважды и оба раза получил отказ, изложенный подробно и с цифрами.
– У меня сорок семь, – сказала она. – Не хватает трёх.
– У меня есть три.
– Тан Ю, я десять лет их собирала.
– И что?
– А то, что если последние три положишь ты, я потом всю жизнь буду считать, чьи они, – сказала Лань. – Я на этом деле, знаешь, насмотрелась, как люди считают чужое.
Возразить было решительно нечего, тем более мне.
Провожали её вчетвером: я, Гуан, старуха с травяного двора и мальчишка лет десяти, который при ней помогал последний год и ревел всю дорогу до ворот.
Уезжала она с обозом, тем самым, с которым я четыре года ходил в город.
– Пиши, – сказал Гуан.
– Кому? Ты читать не умеешь.
– Ему напишешь, – сказал Гуан и показал на меня. – Он прочтёт вслух.
Так и вышло. За шесть лет пришло девять писем, из них семь были адресованы мне, а два прямо ему, и он их слушал стоя.
Она проучилась шесть лет и вернулась, как обещала, и теперь лечит здесь, и травяной двор при ней перестал быть местом, где перебирают корни, и стал местом, куда ходят. Устав, к слову, за это время переписали: врачевание вне секты за плату разрешили, потому что человеку из старшего дома ещё до её отъезда вправляли ключицу за рекой и вправили хорошо.
Гуан ушёл на покой в прошлом году, отработав тридцать два года при котле, и на его место поставили человека помоложе, который готовит, по общему мнению, лучше.
Гуан с этим согласен. Он говорит, что новый готовит лучше, и говорит без всякой обиды, а потом добавляет, что зато новый не знает, кому из прачек нельзя давать острое, и что этого нигде не записано.
Живёт он в той же комнате при амбаре, через стену от которой когда-то лежала сушёная рыба.
Тётушка Мэй умерла позапрошлой осенью, в своей комнате при кухне, и я был при этом, и она меня не поцеловала, потому что не целовала последние годы, и я на это, как выяснилось, совершенно не рассчитывал и всё равно заметил.
Ничего не появилось. Считать давно нечем.
И вот это, если у моей истории вообще есть какой-нибудь итог, и есть итог: последний человек, который любил меня как сына, ушёл, не оставив после себя ни одной цифры, и я до сих пор не знаю, легче мне от этого или тяжелее.
Сушёную рыбу, кстати, из соседнего помещения давно убрали.
Я иногда думаю, что зря. Я к ней привык.
Открыть в читалке