Скажу, как выглядел обычный день, потому что три года это и есть обычные дни, а не то, что запоминается.
Первый год я вспоминаю как расписание.
Подъём затемно. Вода: восемь вёдер от колодца до кухни, потом ещё четыре к обеду. Зерно: разобрать, отвеять, отнести. Дрова. Котлы. К обеду руки перестают быть частью тебя и становятся инструментом, который ты носишь с собой.
С трёх до пяти окно, когда кухня спит, а прачечная ещё не встала, и в эти два часа я обходил свой участок.
Потом снова котлы, потом отбой, потом второй обход с фонарём.
Спал я в первый год часов по пять и считал, что плачу только сном.
Норма была десять. Десять разных кошек в сутки, и сутки считались по системе, а не по солнцу, отчего у меня выработалась привычка, которая держится до сих пор: я знаю, сколько сейчас времени, не глядя на небо.
Десять выходило не каждый день. В удачный я брал двенадцать и радовался запасу, хотя запас этот существовал только в моём столбце. В дождь выходило четыре, потому что кошка в дождь сидит там, куда человеку не влезть, и не выходит оттуда ни за какие рыбьи головы. Зимой бывало и два.
Хуже всего был не дождь и не мороз, а ветер, и объяснить, почему, я не могу до сих пор. В ветер кошки делаются нервными, срываются с рук, лезут туда, куда в тихую погоду не полезли бы; в итоге день стоил мне вдвое больше времени при вдвое меньшем результате. Я вёл этому отдельный учёт полгода, пока не убедился, что закономерность настоящая, и с тех пор в ветер просто не выходил, а сидел и точил ножи, чем заслужил на кухне репутацию человека, любящего порядок.
Один день я помню целиком, потому что он был худший за первый год.
Это была середина осени, дождь со снегом, и к вечеру у меня стояло три. Я обошёл всё, что можно обойти, включая крышу пекарни, куда лазил по приставной лестнице, и на крыше нашёл одну, которая при моём появлении спокойно спрыгнула вниз с высоты в два роста и ушла невредимой, а я остался на крыше с лестницей и с тремя.
Спустился я в темноте и в мокром. У колодца встретил тётушку Мэй, которая посмотрела на меня и сказала, что я, наверное, заболел, и предложила натереть спину.
Я отказался.
Отказался я потому, что она могла поцеловать меня в макушку, как целовала, когда я был маленьким, и я бы получил свои две десятых, то есть двадцать кошек, то есть два дня работы даром.
Я стоял у колодца в мокрой одежде, считал в уме это самое «даром» и отказывался от растирания, потому что не мог заставить себя принять его без счёта.
Вот это, если вам нужно одно место, где со мной что-то сломалось, оно.
Кончился день так: я ушёл за прачечную, взял там ещё двоих и лёг, не добрав до нормы половину.
Скажу про зиму, потому что зима была отдельным испытанием и к ней невозможно приготовиться.
Кошка зимой сидит в тепле, а тепло в секте есть в четырёх местах: кухня, баня, кузница и сушильня при травяном дворе. Во все четыре мне ход был или закрыт, или неудобен: на кухне работал я сам и там кошек не осталось после первого же месяца, в бане меня гнали, в кузнице кошек не держат из-за искр.
Оставалась сушильня.
К сушильне я подходить не мог, потому что там работала Лань, и объяснять ей, зачем я лезу под стеллажи, было выше моих сил.
Так что зимой я лазил по чердакам, под крыльца и в подпол, и делал это в темноте и в мокром. Входя в новое помещение, я всё чаще первым делом смотрел, где там низ и куда можно забраться.
Записывал я всё на обороте старого календаря. Четыре столбца: число, поймано, начислено, накоплено. Разлиновал я его один раз и на весь год вперёд, потому что человек, который каждый вечер заново чертит линейки, до конца года не доходит.
К зиме календарь начал заполняться с обеих сторон, и я стал писать мельче. К концу первого года он кончился совсем, и я перешёл на поля наставления о пользе усердия, что было, если подумать, единственной шуткой, которую я себе за тот год позволил.
Кроме кошек, в тот год у меня случилось ещё одно происшествие.
В конце лета я свалился с крыши прачечной. Не с самого верха, с нижнего ската, и упал в кучу мокрого тряпья, отчего отделался вывихнутым запястьем и испугом.
Видела это одна прачка. Она подняла крик, сбежались, меня вытащили, отвели к травяному двору и там перевязали, и перевязывала не Лань, а старуха, которая при этом всю дорогу ворчала.
Никто не спросил, что я делал на крыше.
Меня в тот момент это устроило. Но сам факт, что падение с крыши никого не удивило, уже был репутацией в чистом виде.
Кошачий итог первого года: три тысячи двести двенадцать.
Тридцать две целых двенадцать сотых от кошек. Вместе с уже полученными двадцатью восьмью сотыми от тётушки Мэй, козы и собаки выходило тридцать две целых сорок сотых. Почти треть пути за год работы, которая занимала у меня всё время, кроме сна.
Отлучки покрывал Гуан.
Я не просил, он сам завёл этот порядок: если старший по двору спрашивал, где Тан Ю, Гуан отвечал, что послал за солью, за дровами, к травяному двору, и врал он всегда одинаково спокойно, потому что шестнадцать лет при котле приучают человека к любому вранью, кроме вранья про еду.
Один раз я попробовал объяснить ему зачем.
– Гуан, послушай. Если я скажу, ты только не…
– Не надо, – сказал Гуан.
– Почему?
– Потому что я тогда буду знать. – Он снял котёл и поставил его на край. – Сейчас меня спрашивают, где ты, и я говорю, что за солью, и это враньё, но маленькое. А если ты мне скажешь, я буду врать уже про твоё дело. Это другое враньё, Тан Ю. За него по-другому спрашивают.
– Я всё равно тебя подставляю.
– Подставляешь, – согласился он. – Ну так и молчи, чтобы хоть не по-крупному.
Этот разговор я запомнил слово в слово, потому что Гуан в нём выглядел гораздо умнее, чем я.
Цена выяснилась к концу года: Гуану перестали доверять приём масла, потому что человек, у которого работник вечно неизвестно где, сам под вопросом. На его место при масле поставили племянника писаря, а Гуану оставили котлы. В деньгах разницы почти не было. В том, как с ним здоровались, была.
Он мне об этом не сказал ни разу.
Я узнал от прачек случайно и в тот вечер впервые записал в столбец убытков не зерно.
Открыть в читалке