Бо Цзинь встал на шестой ступени и простоял на ней два года.
О том, что значит встать, в секте говорить не принято, и потому говорят все.
Разговор идёт вокруг слова «пока». Человек стоит год, и говорят: пока не идёт. Стоит два, и говорят: у всех бывает. На третий перестают говорить вовсе, и это самое страшное, потому что молчание тут означает диагноз.
Бо Цзиню было легче и тяжелее прочих одновременно. Легче, потому что шестая ступень высоко и на ней не стыдно остановиться. Тяжелее, потому что от него ждали другого, и ждали громко, с четырнадцати лет.
Со стороны это выглядело как отдых. Он был первым в своём году, взял шестую в двадцать, что считается блестяще, и все ждали седьмую примерно через год, потому что у людей его склада всё идёт ровно.
Седьмая не пришла ни через год, ни через два.
Я к тому времени стоял на четвёртой и шёл вверх медленно, но безостановочно, потому что мой источник от занятий не зависел вовсе. Люди в секте были благодарны друг другу примерно с одинаковой частотой из года в год, а я, как выяснилось, оказывался поблизости чаще многих: я лазил в щели, я ходил с обозом, я знал все склоны и все крыши.
Потолок в культивации устроен так.
Человек берёт из мира то, что мир даёт всем, и перерабатывает своим телом. Тело у каждого своё, и пропускает оно столько, сколько пропускает. Пока не упёрся, кажется, что дело в усердии: занимайся больше, и пойдёт. А потом в какой-то год оказывается, что занимаешься вдвое больше прежнего, а идёт вдвое меньше, и это не лень и не хворь, это просто предел.
Дальше человек живёт с этим сорок или пятьдесят лет.
У Бо Цзиня предел оказался на шестой ступени, что очень много: из четырёхсот человек в секте выше шестой стоят двое, и оба старики. Ему было двадцать два, и он в двадцать два узнал про себя всё, что мог узнать.
Разница между нами перестала быть заметной в тот год, когда мне исполнилось двадцать два.
Он это заметил раньше меня.
– Слушай, – сказал Бо Цзинь однажды на площадке, при своих. – Можно спросить?
– Спрашивай.
– Ты как это делаешь?
Площадка притихла. Я оглянулся: их было человек пятнадцать, и все пятнадцать смотрели.
– Что именно?
– Всё, – сказал Бо Цзинь просто. – Ты начал с ничего. У тебя нет дара, это все знают, это в книге записано. Я в четырнадцать взял первую, ты в четырнадцать не взял нулевую. Мне двадцать два, у меня шестая, и я на ней стою уже два года. Тебе тоже двадцать два, у тебя четвёртая, и ты продолжаешь идти.
Он сказал это без всякой злобы. Он вообще не умел злиться, в этом и была беда.
– Я не понимаю как, – сказал он. – И я не понимаю, почему ты не рассказываешь. Я бы рассказал.
– Я знаю, – сказал я. – Ты бы рассказал.
Я знал, что он спросит, ещё до того, как он открыл рот.
Он готовился, это было видно за неделю: подходил, заговаривал о пустом, отходил. Бо Цзинь вообще ничего не умел делать скрытно, и вся его подготовка читалась с двадцати шагов.
Я эту неделю прожил, придумывая, что ответить, и придумал четыре разных ответа, из которых ни один не годился.
– Так научи.
Вот и всё. Два слова, при пятнадцати свидетелях, произнесённые лучшим бойцом своего года в адрес человека, которого этот же двор восемь лет звал Целовальником.
Он не понимал, что делает. Он думал, что просит об одолжении.
– Не могу, – сказал я.
– Почему?
– Потому что не могу.
– Это не ответ.
– Другого нет.
Он постоял, ожидая продолжения, и продолжения не последовало, и вот в эту паузу и уместилось всё, что произошло дальше.
Пятнадцать человек видели, как Бо Цзинь попросил, и как ему отказали, и как он остался стоять.
– Ладно, – сказал он наконец.
И ушёл с площадки, а я остался, и ко мне никто не подошёл, и это было, между прочим, справедливо.
Через день ко мне подошёл один из тех пятнадцати, парень по имени Лу, с которым мы до того не разговаривали.
– Ты зря так, – сказал он.
– Как?
– При всех. Он бы тебя год потом за собой водил, а ты его выставил.
– Я не выставлял. Я сказал, что не могу.
– Тан Ю, – сказал Лу с той усталостью, с какой объясняют очевидное, – когда Бо Цзинь просит, отказывают не ему. Отказывают при всех.
Он был совершенно прав, и я это понимал уже вечером того же дня, а к утру понял ещё и то, что исправить нельзя ничего: подойти к Бо Цзиню и объяснить означало объяснить, а объяснять я не собирался.
Дома я сел и попробовал разобраться, что именно я чувствую, потому что чувствовал я много всего сразу.
Разобрался я к ночи, и результат мне не понравился.
Я был рад.
Не тому, что отказал, – это как раз было тяжело. Я был рад тому, что он встал. Что человек, у которого камень нагрелся так, что мастер Гэ посмотрел на собственную ладонь, упёрся в свой потолок, а у меня потолка нет, потому что я перерабатываю не себя.
У обычного человека ресурс конечный: сколько дано, столько и будет. Мой ресурс – чужая благодарность, и он не кончается, пока в мире случаются обвалы.
Я сидел с этой мыслью и был ей рад, и одновременно понимал, что нормальному человеку от такой мысли должно быть тошно.
Тошно мне не было.
Вот это я и записал на полях, третьей строкой после «полвдоха» и «три целых тридцать одна сотая».
Открыть в читалке