Оттискавторские романы
СОРОК ТЫСЯЧ КОШЕК

Глава 30. Список

Считать я начал не сразу. Сперва я четыре дня убеждал себя, что до пятнадцатого далеко и что можно ещё передумать.

Передумать было нельзя, и я это знал с той минуты, как вышел из его кабинета. Не потому, что Мо Син держал меня крепко, а потому, что альтернативы у меня не было ни одной: рассказать правду я не мог, доказать иначе не мог, а желтоцвет всплывал двадцать восьмого сам собой, без чьего бы то ни было участия.

На пятый день я перестал убеждать себя и занялся тем, чем занимаюсь всегда.

Я всё-таки сел и составил список, потому что не составить его не мог.

Назывался он в моей голове «что придётся сказать вслух», и я писал его ночью, на обороте того же наставления о пользе усердия, и это была самая противная бумага, какую я делал за всю жизнь.

Тётушка Мэй, макушка, оба раза: двадцать сотых.

Гуан, один раз, лоб, после разговора про Бо Цзиня: пять сотых.

Кузнец, Ивовый Брод, при слепой кошке: три сотых.

Лань, весной, вторая банка мази, висок: три сотых.

Юэ, при воротах, при двух десятках свидетелей: четыре сотых.

Жена Дэна, обе щеки, при том же дворе: две целых две десятых.

Дэн, возчик, лоб, под утро на плаще: восемьдесят семь.

Дальше шли остальные: люди из обозов, с размытых дорог, с крыш и склонов, имена, которые я знал хорошо, и имена, которые пришлось восстанавливать по календарю. Я писал до утра, перевернул лист, потом взял второй.

Я посмотрел на этот список и увидел то, чего не хотел видеть.

Он был полный. Вот что в нём было страшное. За девять лет с системой у меня набралось несколько десятков строк, и почти все я помнил наизусть с точностью до сотой, включая обстоятельства, погоду и тех, кто при этом стоял рядом.

Ни один нормальный человек не помнит, кто его целовал за девять лет. Нормальный человек помнит два или три раза, и помнит их неточно, и путается, и это правильно, потому что память устроена милосердно.

У меня была опись.

Причём опись эта устроена была так, что вспоминалась не по именам, а по числам. Я мог сказать: «двадцать сотых» – и передо мной вставал проход у кухни, полное ведро, серая одежда двора и женщина на цыпочках. Мог сказать «пять сотых» – и вставал котёл, полотенце и «иди отсюда, мешаешь».

То есть числа у меня работали вместо памяти. Не рядом с ней, а вместо.

Это, если разобраться, и есть та самая порча, про которую в книгах пишут туманно.

Дальше со мной случилось то, чего я не предвидел и от чего до сих пор становится смешно, хотя смешного мало.

Я начал избегать людей.

Логика была безупречная: если мне предстоит вслух назначать цену всякому, кто ко мне подойдёт, то чем меньше народу ко мне подходит, тем короче список.

Я перестал заходить на кухню. Я стал брать пайку в общей раздаче и уносить. Я отказался идти с обозом, сославшись на ногу, которая у меня не болела.

Дальше пошло веселее.

Я начал вычислять маршруты. У человека, который девять лет считал, где в квартале водятся кошки, обнаружился неожиданный талант: я так же хорошо считал, где водятся люди. К пятой неделе я знал, что двор пуст между первой и второй стражей, что прачечную надо обходить по средам, потому что по средам там раздают мыло, и что от бани до нижнего круга есть тропа вдоль стены, по которой не ходит никто, потому что она в два раза длиннее.

Я ходил по ней месяц.

Один раз меня чуть не поймал Бо Цзинь, шедший навстречу с двумя своими, и я, взрослый человек четвёртой ступени, свернул за угол пекарни и переждал.

Стоял я там довольно долго, потому что они остановились поговорить.

– Не видел Тан Ю? – спросил Бо Цзинь.

– Он теперь не выходит.

– Как не выходит?

– А вот так. Раньше везде был, теперь нигде.

Я слушал это, стоя за углом пекарни и держа в руках миску с остывающей кашей, и, надо признать, положение моё было отчасти комическим.

К шестой неделе тропа вдоль стены стала для меня главной дорогой, миска перестала быть тёплой, а на утренние занятия я приходил последним и садился с краю.

Через месяц это заметили.

– Ты чего от людей бегаешь? – спросил Гуан, поймав меня у ворот.

– Не бегаю.

– Ты полтора месяца не заходил. Ты за все эти годы столько не пропускал.

– Занят.

Гуан посмотрел на меня, и по его лицу я понял, что уже слышал где-то версию поинтереснее моей.

– Тан Ю, – сказал он. – По двору говорят, что ты зазнался.

– Что?

– Что четвёртая ступень тебе в голову ударила и что ты теперь с кухней не разговариваешь. Я, конечно, отвечаю, что чушь. – Он помолчал. – Но ты и правда не разговариваешь.

Вот так это и вышло.

Девять лет я был Целовальником, посмешищем, парнем, которого жалеют. За полтора месяца я стал зазнавшимся, и заслужил я это честно, потому что действительно перестал ходить к людям.

Причём заслужил дважды. Первый раз – потому что перестал.

Второй – потому что перестал ради того, чтобы не пришлось называть их числами.

Отдельно скажу, чего эти четыре месяца стоили по хозяйству, потому что человек, который прячется, работать всё равно обязан.

С обоза меня сняли по моей же просьбе, и на моё место поставили Лу, того самого, который когда-то объяснил мне про Бо Цзиня. Лу считать не умел. За два месяца торговый дом обсчитал нас дважды, в сумме на четыре меры, и это заметил Мо Син, который заметил бы и одну.

Он вызвал меня.

– Ты почему ушёл с обоза?

– Нога.

– Нога, – повторил Мо Син. – Тан Ю, у меня четыре меры недовеса за два месяца. У меня их не было три года, пока ходил ты.

– Поставьте кого-нибудь считать.

– Считать некому, – сказал он спокойно. – Вот в чём беда всего хозяйства: людей много, а считающих трое, и один из них четвёртый месяц сидит у себя и не выходит.

Он посмотрел на меня.

– Я не спрашиваю зачем. Я просто говорю, что это тоже цена.

Была, впрочем, одна встреча, которой я не избежал, потому что она случилась на травяном дворе, а туда я всё-таки ходил: мазь в общей раздаче кончилась, и меня послали.

Лань выдала мне банку из общего запаса, ту самую, на бараньем жиру.

– Ты худой стал, – сказала она.

– Я всегда худой.

– Ты худее, чем всегда. – Она закрыла ящик. – Тебя четвёртый месяц никто нигде не видит. Что случилось?

– Ничего.

– Тан Ю.

– Правда ничего.

Лань посмотрела на меня так, как смотрела всегда: ровно, без нажима, без единого лишнего вопроса.

– Хорошо, – сказала она.

И это «хорошо» было хуже любого допроса, потому что означало ровно то, что означало: она не спросит. Она не спрашивала семь лет и не собиралась начинать сейчас, а мне впервые за всё это время отчаянно хотелось, чтобы спросила.

Я взял банку и ушёл по тропе вдоль стены.

Открыть в читалке