Пятнадцатого числа второй луны, во дворе при кухне, я назвал число вслух.
Присутствовали трое: Мо Син с книгой, повар Гуан и я.
К пятнадцатому я пришёл, не выспавшись, потому что накануне до третьей стражи выписывал на отдельный лист все обстоятельства, при которых Гуан меня поцеловал: год, месяц, час, что было сказано до и после.
Мо Син этого не просил. Мне казалось, что чем подробнее, тем убедительнее.
Уже во дворе я сообразил, что подробности тут работают против меня: человек, который помнит, в каком часу его поцеловали шесть лет назад, выглядит не свидетелем, а тем, кем я, собственно, и был.
Лист я сунул за пазуху и не доставал.
Гуана привели, ничего толком не объяснив. Ему сказали, что распорядитель просит подойти, и он подошёл, вытирая руки, в переднике, и смотрел на нас обоих с законным подозрением.
– Долго? – спросил он. – У меня котёл.
– Недолго, – сказал Мо Син. – Тан Ю сейчас скажет одну вещь, я её запишу, и всё.
Он открыл книгу.
Я стоял и смотрел на человека, который все эти годы врал за меня старшему по двору, потерял из-за меня должность при масле и ни разу мне об этом не сказал.
– Пять сотых, – сказал я.
– Что? – сказал Гуан.
Мо Син записал.
– Уточни, – сказал он мне.
– Если Гуан меня когда-нибудь поцелует, – сказал я, глядя в землю, – это будет стоить пять сотых. Не больше и не меньше. Я знаю, потому что он это уже делал один раз, шесть лет назад, вечером, после того как Бо Цзиню рассекли бровь.
Наступила тишина.
Я поднял глаза. Гуан стоял в переднике, с полотенцем в руках, и лицо у него было такое, какого я у него не видел ни разу.
– Что стоить? – сказал он очень тихо.
– Ничего, – сказал я.
– Нет уж. Ты сказал: стоить. Пять сотых чего?
– Гуан…
– Ты меня посчитал? – сказал Гуан.
Мо Син аккуратно промокнул строку и закрыл книгу, и в этом жесте не было ни торжества, ни жестокости, ничего вообще: он получил запись и убрал её на место.
– Спасибо, – сказал он. – Гуан, ты свободен, извини за беспокойство.
Тут надо сказать, чего я в тот момент ждал.
Я ждал, что Гуан меня выругает. Он умел, и умел хорошо, и я за девять лет слышал, как он ругает поставщиков, прачек и один раз старшего по двору.
Он не выругал. Он стоял с полотенцем и смотрел, и это оказалось хуже всего, что он мог бы сказать.
Гуан не двинулся.
Он смотрел на меня, и я видел, как он в уме проделывает ровно ту работу, которую проделал бы всякий: вспоминает тот вечер, вспоминает, как поцеловал меня в лоб, потому что не нашёл слов, и вспоминает, что я сразу после этого вышел во двор и долго стоял.
– Ты тогда посчитал, – сказал он. – Прямо там.
– Да.
– Понятно, – сказал Гуан.
И ушёл в кухню, и котёл у него в тот день, говорят, подгорел, чего с ним прежде не случалось ни разу.
Мо Син остался доволен.
– Хорошо, – сказал он. – Это годится. Ещё две.
– Мо Син.
– Что?
– Он же теперь до конца жизни будет знать, что стоит пять сотых.
Мо Син подумал над этим по-настоящему, я видел.
– Будет, – согласился он. – Но я тебя предупредил заранее, что проверка при них. Ты согласился. Я, Тан Ю, тебе цену не назначал. Ты сам её назначил, много лет назад, и я всего лишь попросил произнести вслух.
Он был прав, и в этом было самое плохое.
Дальше вышло то, чего Мо Син не предусмотрел, а я не предвидел.
Число пошло гулять.
Оно оказалось идеально устроено для пересказа: короткое, точное и совершенно непонятное. Никто не знал, что означают пять сотых, и именно поэтому его повторяли охотно, как повторяют всё, что звучит как знание.
К третьему дню на кухне уже спрашивали друг у друга шуточно, кто сколько стоит. К пятому это перестало быть шуткой у двоих: писарь из хозяйственных обиделся на то, что его не посчитали, а одна из прачек, наоборот, пришла ко мне и попросила посчитать её.
– Я не считаю по заказу, – сказал я.
– А как считаешь?
– Никак. Само получается.
– Ну ты посмотри разок, – сказала она. – Я не обижусь, хоть сколько.
Она стояла и ждала, и я стоял и понимал, что объяснить не смогу: чтобы посчитать, ей надо было бы меня поцеловать, а сказать ей это означало ровно то, чего я девять лет не делал ни разу.
– Не могу, – сказал я.
Ушла она обиженная.
К вечеру про пять сотых знала кухня. Ещё через день – двор. Никто не понимал, что это значит, и именно поэтому пересказывали охотно: Целовальник объявил, что повар стоит пять сотых.
А ещё через неделю я заметил, что люди перестали ко мне прикасаться.
Заметил я это не сразу и не сам.
Сначала было мелкое: на утренних занятиях сосед справа отсел на полшага. Потом в очереди за пайкой передо мной стало просторнее, чем за мной. Потом Бо Цзинь, здороваясь, не хлопнул меня по плечу, чего не случалось с ним ни разу за девять лет, и я, помню, ещё удивился, что рука у него пошла и остановилась на полдороге.
Он сам этого, кажется, не понял.
Не демонстративно. Просто перестали трогать за плечо, здороваясь. Перестали хлопать по спине. Тётушка Мэй, которая и так не целовала меня четыре года, начала при встрече держать руки при себе.
Они не знали, что именно я считаю. Они знали, что я считаю.
Этого совершенно достаточно.
И вот тут я наконец сообразил, чем девять лет была для меня эта система на самом деле.
Она не давала мне силы. Силу мне давали люди, а она её записывала.
Она давала мне знание, и знание это было одностороннее: я знал про них то, чего они не знали про себя, а они про меня не знали вообще ничего. Пока это оставалось тайной, оно было терпимо. Как только про него узнали, оно перестало быть знанием и сделалось расстоянием.
Люди отходят не от того, кто их посчитал. Люди отходят от того, кто может посчитать.
Открыть в читалке