Лань нашла меня сама, через девять дней, у сушильных рам, где мы не разговаривали пять лет.
– Стой, – сказала она.
Я остановился.
Я эти пять лет, если честно, старался туда не ходить.
Мазь брал в общей раздаче. Мимо травяного двора ходил в обход, и обход был длиннее на двести шагов, и я его вымерил в первый же месяц, как вымерял всё.
Видел я её за пять лет, наверное, раз тридцать: издали, через двор, у ворот. Здоровались. Дальше здорованья не заходило ни разу, и я твёрдо знал, что виноват в этом я и что чинить нечем.
Она была старше, чем в моей памяти. Ей было двадцать четыре, и у неё были руки человека, который девять лет перебирает корни в холодной воде.
– Я хочу спросить, – сказала Лань.
– Спрашивай.
– Не про кошек.
– Хорошо.
Постояли молча. За рамами сушился корень, который она перебирала последние девять лет, и я вдруг сообразил, что не знаю, как он называется и от чего он.
– Это что? – спросил я.
– Не уходи от разговора.
– Я не ухожу. Я правда не знаю.
Лань посмотрела на меня, потом на рамы, потом опять на меня.
– Кровохлёбка, – сказала она. – От поноса и от кровотечений. Тут её на четыре двора хватит, если сушить правильно, а сушить правильно никто, кроме меня, не умеет, потому что все торопятся.
– Девять лет её сушишь?
– Девять лет.
– А я девять лет мимо хожу и первый раз спрашиваю.
– Первый, – согласилась Лань.
– А сколько тебе платят? – спросил я, потому что уже понял, что можно.
– За рекой?
– Нет. Здесь.
– Восемь медяков в декаду и довольствие, – сказала Лань. – Как всем при травяном дворе.
– Восемь.
– Восемь. Мужчинам при травяном дворе двенадцать, потому что они таскают котлы. Котлы, между прочим, таскаю тоже я, но по книге их таскают они, а по книге же и платят.
Она сказала это без всякой горечи, как говорят о погоде.
– Ты жаловалась?
– Кому? – удивилась Лань. – Мо Сину? Он ответит, что в уставе так, и будет прав. Устав писали не для того, чтобы мне было хорошо.
Она помолчала, собираясь, и я успел подумать, что за пять лет впервые услышу от неё настоящий вопрос.
– Тан Ю, – сказала Лань. – Ты меня когда-нибудь считал?
Я стоял и молчал.
– Я спрашиваю не про то, что ты умеешь, – сказала она. – Про это по двору чего только не говорят, и мне всё равно. Я спрашиваю одно: когда я тебе давала мазь, ты в это время что-то про меня подсчитывал?
– Да, – сказал я.
Она кивнула. Не отшатнулась, не изменилась в лице, просто кивнула, как кивают, получив ожидаемый ответ.
– Сколько?
– Три сотых.
– Это много или мало?
– Мало, – сказал я. – Кошка даёт одну.
Лань постояла.
– А почему мало? – спросила она. – Я тебе мазь варила не по описи, желтоцвет через реку таскала. Мне за неё, если хочешь знать, могло прилететь. Почему три сотых?
И вот тут мне нужно было ответить честно, а честно означало объяснить устройство того, чего я не имел права объяснять никому.
Я это сделал. Не выдав ни системы, ни бланков, ни единого числа сверх того, что она уже услышала.
– Потому что оно меряет не то, – сказал я.
– Что «не то»?
– Оно меряет, сколько человек отдал в ту минуту, когда отдавал. Не сколько он вообще отдал за жизнь. – Я подбирал слова медленно, потому что таких слов у меня не было. – Ты варила мазь, носила желтоцвет из-за реки. Это огромно. Но в ту минуту, когда ты протянула мне вторую банку и поцеловала в висок, оно измерило только этот поцелуй.
– И это три сотых.
– Это три сотых.
Лань посмотрела в сторону, на рамы, на корни, разложенные ровным слоем.
– Значит, оно дурак, – сказала она.
– Что?
– Ты сам подумай, – сказала она, не дожидаясь, пока я соображу. – Мать ребёнка целует на ночь десять лет подряд. Каждый раз по привычке, каждый раз не думая. По-твоему выходит, что каждый такой поцелуй грош, а вместе они грош, помноженный на три тысячи вечеров.
– Примерно.
– А это и есть вся её жизнь, Тан Ю. Три тысячи вечеров и есть.
Она вытерла руки и посмотрела на меня почти зло, чего я за ней не помнил.
– То, что у тебя считает. Оно дурак, Тан Ю. Оно считает минуты, а люди не минутами живут.
Я стоял у сушильных рам и не мог сказать ни слова, потому что за девять лет никто, включая меня, не сформулировал этого так коротко.
Открыть в читалке