Пятнадцатого числа третьей луны, после утренней раздачи, на кухне стояли четверо: Мо Син с раскрытой книгой, тётушка Мэй, повар Гуан у своего котла и я.
Утро было обычное. На кухне пахло, как пахнет на кухне после раздачи: паром, подгоревшей крупой и мокрой тряпкой. За стеной кто-то катил бочку.
Ночь перед пятнадцатым я не спал вовсе.
Не от волнения. Я считал: раскладывал по-разному одно и то же и каждый раз получал, что сказать придётся.
Считалось так. Если я называю двадцать сотых, тётушка Мэй узнаёт, что её посчитали, и это плохо, но она уже знает, что я её однажды проверял, и хуже, по совести говоря, уже не станет. А Лань остаётся в секте.
Если я не называю, Лань уходит.
Всякий раз выходило одно и то же, и всякий раз я упирался в одну и ту же точку, которую не мог обойти, и точка эта была не арифметическая.
Мо Син пришёл первым и сел на дальний конец лавки, разложив книгу и чернильницу на разделочном столе, чем Гуана сразу и вывел из себя, потому что на разделочном столе разделывают.
– Уберите бумаги.
– Мне не на чем писать.
– На колене пишите, – сказал Гуан. – Тут еда.
Мо Син, к его чести, перенёс чернильницу на подоконник и писал потом стоя.
Гуана никто не звал. Это была его кухня, и выгнать его отсюда не мог даже распорядитель.
– Садись, Мэй, – сказал Мо Син. – Я тебя надолго не задержу.
Она села на лавку, вытирая руки о передник, и посмотрела на меня, и в её взгляде не было ни тревоги, ни любопытства, а было только то, что бывает у пожилых женщин, которых зачем-то позвали к начальству: готовность подождать, пока начальство закончит.
– Тан Ю сейчас скажет число, – сказал Мо Син. – Я его запишу. Больше от тебя ничего не нужно.
Он обмакнул перо и посмотрел на меня.
Я стоял и знал это число так, как знают собственное имя. Двадцать сотых. Двадцать кошек. Оно стояло первой строкой в описи девять лет, не изменилось и после второго поцелуя, я мог назвать его во сне.
Всё, что от меня требовалось, – открыть рот.
Кухня работала. За спиной у меня Гуан снимал пробу, у дальнего стола две женщины чистили корень, и ни одна из них не понимала, зачем распорядитель сидит на подоконнике с чернильницей.
Мо Син держал перо на весу и ждал, и по нему было видно, что ждать он готов сколько потребуется: человек, двадцать лет сводивший описи, умеет ждать лучше всех в этой секте.
Тётушка Мэй ждала.
И вот тут я увидел то, чего не учёл ни разу за двадцать дней подсчётов.
Она сидела и смотрела на меня доброжелательно.
Она не понимала, что происходит. Она пришла, потому что позвали, села, потому что предложили, и ждала, потому что так полагается, и всё её участие в этом деле состояло в том, чтобы посидеть на лавке и послушать, во сколько её оценили.
А после она встала бы и пошла работать. И жила бы дальше, зная своё число.
Как живёт теперь Гуан, у которого в тот день подгорел котёл.
– Нет, – сказал я.
Мо Син поднял голову.
– Что «нет»?
– Я не буду.
– Ты понимаешь, чем это кончится?
– Понимаю.
– Скажи вслух, – сказал Мо Син, и голос у него в первый раз стал жёстким. – Я не хочу, чтобы ты потом говорил, будто не знал.
– Двадцать восьмого у вас ревизия, – сказал я. – Вы не закроете желтоцвет, и он всплывёт, и Лань выгонят.
– Верно.
– Я всё равно не буду.
Мо Син посмотрел на меня довольно долго.
Он не злился. Я думаю, он и не мог злиться: человек, который двадцать лет ведёт чужие долги, злость расходует в первые пять.
– Жаль, – сказал он.
Он закрыл книгу, завязал тесёмки и встал.
– Мэй, извини, – сказал он. – Ты свободна.
– А число-то? – спросила тётушка Мэй.
– Не будет числа, – сказал Мо Син.
Тётушка Мэй посидела ещё немного, ничего не понимая, потом встала и пошла к своим котлам, и по дороге сказала мне то, что говорит всегда:
– Ты ешь-то?
– Ем.
– Не ешь ты, – сказала она и ушла.
Вот и весь разговор, ради которого четыре месяца всё это готовилось.
Гуан стоял у своего котла и всё слышал от первого слова до последнего. Он не повернулся ни разу и, когда Мо Син вышел, тоже промолчал.
Потом сказал, не оборачиваясь:
– Пять сотых, значит.
– Гуан.
– Да я не в обиду, – сказал он. – Я просто теперь понял, чего тебе стоило сегодня не сказать про неё. – Он снял пробу и добавил ложку соли. – Ты ей потом объясни как-нибудь. Не сейчас. Потом.
Что я почувствовал в ту минуту, я до сих пор описать не могу.
Не облегчение. Облегчение пришло дней через пять, и пришло ненадолго. И не гордость: гордиться было решительно нечем, потому что я не совершил поступка, я всего лишь не совершил другого.
Ближе всего, пожалуй, вот что: я четыре месяца считал, и все четыре месяца выходило, что придётся сказать, и вдруг оказалось, что счёт можно просто не исполнять.
Такой возможности я за девять лет ни разу не рассматривал.
Говорить после этого было не о чем. Я знал, что случится двадцать восьмого, и Мо Син знал, что я знаю.
К вечеру двадцать восьмого травяной двор был проверен по описи, желтоцвет всплыл в семи местах за четыре года, и в тот же вечер Лань было велено не выходить с травяного двора до разбора.
Известили её вечером, при мне: я как раз шёл мимо и видел, как к травяному двору пришли двое и что-то сказали, стоя у входа.
Она выслушала и кивнула. Ни одного лишнего движения, никакого испуга – так кивают, когда сообщают то, к чему готовились восемь лет.
Потом она вернулась под навес и до темноты перебирала корни, потому что корни, если их не перебрать вовремя, пропадают, и никакой разбор этого не отменяет.
Разбор назначили через шесть дней.
Устав, глава седьмая, статья четвёртая: врачевание вне секты за плату приравнивается к торговле именем секты.
Смысл в этой статье, между прочим, есть. Если каждый, кто умеет, начнёт лечить за рекой за медяки, то через год за рекой будут лечить и те, кто не умеет, и лечить будут насмерть, и отвечать будет секта, потому что спросят с неё.
Я это понимал и тогда, и понимаю сейчас, и всё равно считаю, что статья дурная. Она написана для тех случаев, где есть выбор, а за рекой выбора не было: там либо Лань, либо никто.
По уставу за это изгоняют.
Открыть в читалке